Трубецкой С.Н. 14.Учение о логосе в его истории
Глава VI. Греческая теософия до неоплатонизма
Плутарх
Дохристианская история учения о Логосе кончается Филоном. В христианстве оно получает религиозный характер, а в неоплатонизме, который впоследствии повлиял и на христианскую мысль, оно подвергается дальнейшему умозрительному развитию. Но прежде чем приступить к анализу религиозных идей, нашедших себе выражение в христианском богословии, желательно рассмотреть еще некоторые проявления греческой религиозной мысли, относящиеся к эпохе возникновения христианства и христианского богословия. Это богословие возникло на эллинистической почве, и постольку нам необходимо отдать себе отчет об его отношении к греческой мысли.
Филон, несмотря на всю свою философскую культуру, на все свое проникновение духовной атмосферой эллинизма, все же был не греком, а евреем, для которого Слово Божие было откровением и единый Бог – не отвлеченным понятием, а конкретной величиною – Богом отцов и пророков. Филон представляет собою чрезвычайно редкий по яркости пример переходного типа: он не язычник и не христианин, и в нем совершается переход от философии к богословию. Такой переход не мог совершиться на почве греческой религии, которая не имела Священного Писания, не имела догмата и закона, не имела «откровения» в тесном смысле слова.
Тем не менее и на этой почве мы наблюдаем аналогичные тенденции – стремление к посредству между философией и религией, стремление к универсальной философской религии и к положительному достоверному религиозному гнозису. Здесь была и своя специальная задача – согласование философского теизма с народным политеизмом и полидемонизмом, – задача, которую греческие философы стремились разрешить, переходя от отвлеченного монизма к монизму конкретному.
К такому монизму тяготела эпоха. Но на чисто греческой почве трудно было выработать подобный монизм.
Понятие единого Божества по необходимости оставалось безличным, отвлеченным понятием, которому в действительности не соответствовало никакого реального представления, никакого действительного начала религиозной жизни; если для монотеиста-еврея понятие Бога вызывает представление о целом ряде конкретных духовных отношений и если оно вызывает вместе с собою целый мир нравственной жизни, нравственного опыта, выражающегося в определенных и ясных чертах, то для грека Божество вообще, Божество, которое не есть ни Зевс, ни Аполлон, ни какой бы то ни было бог и не имеет никаких конкретных определений или отношений, есть лишь абстракция, предмет отвлеченного умозрения.
Истинною отвлеченностью понятия о Божестве определяется тот характерный дуализм, от которого греческое миросозерцание никогда не могло отрешиться. Его Божество всегда носило свою границу в самой своей отвлеченности. Там, где оно не сливалось с миром, не растворялось в нем, как в пантеизме стоиков, оно противополагалось ему.
Мало того, одним из наиболее существенных возражений против стоицизма являлась именно невозможность свести все многообразие сущего к отвлеченному единству субстанции. Сами стоики признавали дуализм деятельного и страдательного, разумного и неразумного начала, Бога и косного вещества.
Правда, они объединяли эти два начала в концепции одного всемирного тела, но было ясно, что в самой идее единой телесной субстанции не заключалось основания для различения этих противоположных начал. Противоположность была дана; противоположность между единством и множеством, между активным и пассивным, между духовным и материальным началом являлась исконной, как в аттической метафизике.
Ее нельзя было свести к единству субстанции, и невозможно было отрицать один из ее моментов в пользу другого. Можно было признавать один из них положительным, а другой отрицательным, как это делали платоники в своем учении о материи: но это не спасало от дуализма, а только обостряло его, поскольку отрицательное нельзя свести к положительному.
Мы не находим в греческой философии конкретного понятия абсолютного. Согласно конкретному понятию о нем, абсолютное не отрицает относительного, но обосновывает относительное в самом его отличии от себя; абсолютное не есть безотносительное, а сверхотносительное начало, которое не отрицает отличное от себя бытие, но, наоборот, заключает в себе самом основание, потенции своего другого. Отвлеченное понятие об абсолютном, наоборот, ограничивается лишь противоположением его всему относительному, т. е. попросту отрицанием отношений.
Такое понятие противоречиво, ибо, отличая относительное от абсолютного и противополагая их, мы все же по необходимости устанавливаем отношение между ними; мало того, такое понятие ложно, поскольку абсолютное, которое противополагается чему-либо внешнему, что не имеет в нем основания, есть мнимое абсолютное. А между тем над таким отвлеченным абсолютом греческая философия не возвышается – в этом граница ее умозрения. Есть, правда, попытки возвыситься до более конкретного понятия.
В диалектике Платона, например, развивается мысль, что момент инобытия, отрицания, различия присущ высшим определениям абсолютного, как Сущего или Единого, которое благодаря этому раскрывается как всеединое (τὸ ἓν καὶ πᾶν или τὸ ἓν καὶ πολλά). Но это определения чисто диалектические, получающиеся путем анализа отдельных отвлеченных понятий.
Они соединяются друг с другом и прилагаются к идее, к предмету мысли; но они не являются внутренними самоопределениями абсолютного, которое понимается лишь как высший предмет, идея или идеал мысли. Поэтому Платон в последний период своего творчества ограничивается признанием, что в самом идеальном мире существует не только начало единства, но и начало различия, раздвоения, множества.
Диалектика показывает соотносительность этих понятий, но она не возвышается над отношениями понятий. Отсюда понятно, что Платон не выходит из дуализма, который ближайшие ученики его развивают в еще более резкой форме. Не выходит из дуализма и вся греческая философия в ее целом, несмотря на неудавшиеся попытки эпикурейского материализма и стоического пантеизма.
Дуализм соответствовал религиозному миросозерцанию греков, их ограниченному божеству. И немудрено, что при пробуждении религиозной мысли дуализм развивается с новой силой среди пифагорейцев и платоников. Божество расплывалось в монизме стоиков; возникла потребность вновь обособить его от мира и раздвинуть место между ним и миром для множества подчиненных богов, демонов и духов.
Наиболее типичным представителем религиозно-философского миросозерцания этого рода является Плутарх Херонейский (род. приблиз. в 48 г., умер приблиз. в 125 г.). Плутарх – один из самых плодовитых и популярных писателей древности, с большим литературным дарованием, оригинальный платоник, тонкий психолог и моралист, посвятивший свою литературную деятельность религиозно-нравственной проповеди.
Мало произведений всемирной литературы пользовались таким успехом, такой широкой, неувядающей известностью, как его «Жизнеописания», эти «Четьи-Минеи» языческой древности. Весь образованный мир на них учился и назидался этим похвальным словом античной доблести, этим собранием живых нравственных образов, увековеченных Плутархом.
Он не скрывает, что он преследует не историческую, а нравственную цель – улучшения и воспитания людей посредством воспроизведения перед ними великих благородных личностей прошлого. Индивидуальный пример действительнее отвлеченных правил; нравственное добро должно воплощаться в человеке, чтобы действовать на других людей силою живого личного влияния[267].
Великие люди прошлого возбуждают благоговейное почтение; они живут в вечной памяти человечества, обогащают его нравственное сознание, и в духовном общении с ними, в благочестии по отношению к ним – залог нравственного преуспеяния. Такое благочестие соответствует всему религиозному настроению Плутарха. Нравственное учение основывается на нравственном предании; это предание имеет религиозный, божественный источник. Все доброе исходит от единого высшего источника добра.
Подобно большинству философов своей эпохи и большинству своих предшественников, начиная с Сократа, Плутарх исповедует философский монотеизм, который он примиряет с народным многобожием. Есть один Бог, один духовный мир, одно добро, одна истина и правда, открывающаяся во всех народах, сознаваемая законодателями, учителями, мудрецами. Во множестве богов царствует единый Бог, во множестве религий – скрывается единая религия.
Боги не различествуют у эллинов и варваров, у жителей севера и юга. Но, подобно тому как солнце, луна, небо, земля, море общи всем, хотя у различных народов именуются различно, так точно у различных народов различествуют и узаконенные имена богов и формы культа при единстве Логоса, устрояющего вселенную, при единстве управляющего ею Промысла и единстве служебных, подчиненных сил, поставленных над всеми вещами (De Iside, 67).
В основании множества богов лежит единое божество, или, как выражался Максим Тирский, боги имеют одно естество при множестве имен (...ὡν μία μὲν φύσις, πολλὰ δὲ τὰ ὀνόματα). Поскольку в самом множестве богов есть нечто реальное, они отличаются от божества: это демоны, подчиненные боги, или божественные силы, присущие вещественным стихиям; поскольку они божественны – их естество едино. И, таким образом, единобожие мирится с полидемонизмом.
Откуда является, однако, различие богов от божества? Откуда боги наряду с Богом? Это вопрос, который имеет для Плутарха такой же смысл, как вопрос о том, откуда мир наряду с Богом или откуда множество наряду с единством? В своем отвлеченном понятии о едином начале он не находит основания для такого различия, для такого множества. И он дает нам одно из наиболее характерных выражений греческого дуализма.
Плутарх считает себя безусловным платоником или академиком. Он не различает между древней, средней и новой академией[268] и утверждает, что есть лишь одна академия – академия самого Платона и его ближайшего ученика Ксенократа.
Творения Платона являются ему источником истинной философии, и он понимает их в духе Ксенократа, вместе с которым он усиливает пифагорейские элементы платонизма и его дуализм и у которого он заимствует многие богословские и этические положения[269].
Иногда Плутарх выражает свое учение непосредственно в неопифагорейской форме, сводя все сущее к двум началам – единице и неопределенной двоице[270]. Но в самом этом неопифагорействе он видит чистое выражение платонического дуализма.
«Не следует полагать начала всего в бездушных вещах, как это делают Демокрит и Эпикур; не следует также предполагать вместе со стоиками единый Логос, создавший бескачественную материю, единый Промысел, господствующий во всей Вселенной. Невозможно существование чего-либо дурного там, где Бог есть причина всего, и невозможно существование чего-либо доброго там, где Бог не есть причина ничего» (De Is. 45).
Плутарх ссылается на старинное предание, перешедшее к философам и поэтам от древних богословов и законодателей, предание, нашедшее себе выражение как в человеческом, так и в божественном слове и в мистических символах и обрядах греков и варваров. Согласно этому преданию, мир не есть игралище неразумного, бессмысленного случая, но вместе с тем не существует и такого единого разума, который управлял бы им, как кормчий судном или всадник конем.
Ничто в этом мире не свободно от смешения добра и зла: существуют два противоположных начала и две противоборствующие силы, и отсюда вытекает смешение, господствующее в нашей жизни и в подлунном мире, изменчивом и полном неправильностей. Если ничто не бывает без причины и благо не может быть причиной зла, то необходимо допустить в природе особое начало для зла, как и особое начало для блага (ib.).
Такое начало Плутарх ищет в материи, обладающей самостоятельным бытием наряду с идеей. В отличие от основания.
Платона материя не есть для него чистое небытие (μὴ ὄν) или отвлеченная потенция происхождения. Плутарх принимает мифологическое изображение материи в «Тимее» Платона за философское определение: по его мнению, нельзя признать происхождение мира из ничего; он создан из данного «строительного материала»: греч. ὕλη – материя и обозначает, собственно, «строительный материал».
Особенностями этого материала, его сопротивлением, его самостоятельным движением и объясняется противоборство природы идее, противоречие обоих начал, определяющих мироздание. Плутарх прямо утверждает, что мир не произошел из небытия, а из состояния неустройства и безобразия (ἐκ τοῦ μὴ καλῶς μηδ'ἰκἀνῶς ἔχοντος).
Созданию мира предшествовало состояние хаотического беспорядка (ἀκοσμία), причем этот хаос не был ни бестелесным, ни неподвижным, а следовательно, и не бездушным, так как он, очевидно, имел в себе самом начало своих движений; но до образования мира тело хаотической материи было бесформенно, безубразно, неустойчиво, а его движущее начало было беспорядочно и неразумно.
Бог не сделал телом нечто бестелесное или душою – нечто бездушное; но, подобно тому как музыкант не создает голосб, а только согласует их, так и Бог не дал телам их телесные свойства или душе ее способности воображения и движения (τὸ φανταστικὸν καὶ τὸ κινητικόν), а только внес правильность, порядок и гармонию в тело и душу, которые прежде были лишены света и находились в состоянии неразумного, беспорядочного хаоса (De anim procr. in Tim. 5 сл.)[271].
Таким образом, Плутарх признает материал мира особого рода существом или сущностью (οὐσία), обладающей телом и душою. Как существо телесное, материя обладает не только геометрическими свойствами протяженности, величины, фигуры, но и физическими свойствами пяти стихий, которые двигались каждая по своей природе в хаотическом смешении, предшествовавшем образованию мира (De def. orac. 37).
Как существо одушевленное, материал мирового процесса имеет сам в себе свое начало движения: из чисто пассивной материи, образуемой благим демиургом, нельзя было бы объяснить ни беспорядочных хаотических движений, ни действительного мироздания с его несовершенствами. Нельзя также прибегать к помощи случая, что равносильно отказу от объяснения.
По мнению Плутарха, его учение есть единственно правильное истолкование теории Платона, который в своей «Политике» сам признавал, что изначальное хаотическое состояние мира обусловливается особою неразумною душою[272]. Если движение имеет свою причину в душе как начале движущем, то порядок и гармония движения имеют свое начало и причину в разуме, который вносит в душу свет, меру, стройность и целесообразность.
Не Бог распределил и разделил материю; она сама собою разделилась и в беспорядочном состоянии носилась в разные стороны, когда Бог, застав ее в столь великом неустройстве, упорядочил и устроил ее разумною закономерностью и соразмерностью[273]. Затем каждой части ее, каждой стихии, он дал особое разумное начало, особый «логос» в качестве образующего и охраняющего начала и таким образом создал столько миров, сколько было первичных тел (5 миров по числу 5 стихий)[274].
Таким образом, Бог, по Плутарху, не есть начало движения: наоборот, он есть скорее начало, удерживающее беспорядочное движение, регулирующее его, вносящее в него правильность и закономерность. Если в акосмическом, беспорядочном состоянии частицы пяти стихий стремятся разъединиться между собою и все же не могут выйти из своего хаотического смешения, то в космосе Бог разделяет и соединяет стихии в правильной пропорции и согласно законам разумной гармонии.
Начало движения, присущее материи, Плутарх называет душою, причем он различает устроенную, разумную душу, просвещенную высшим, идеальным началом, от неразумной, хаотической души, – первоначальной движущей силы вещества, которая является ему началом неразумного желания и вожделения и первой причиною зла (αἰτία κακοῦ).
Однако, взятая сама по себе и в своем отношении к божественному началу, Платонова материя не есть только начало зла: в ней есть сила, противоборствующая добру, есть хаотическое влечение, но вместе с тем есть и восприимчивость к идеальному началу, к божественному семени, точно так же, впрочем, как и к противоположному влечению.
Материя есть «матерь» и «кормилица» всего существующего, μήτηρ, τιϑήνη, ὑποδοχή. Она дает материал демиургу, она воплощает в себе идею, и постольку она стремится к идее; но вместе она и разрушает в себе создания демиурга, постоянно переходя от состояния дезорганизации к организации и, наоборот, от организации к дезорганизации.
Она есть место рождения и место смерти, она есть место борьбы Ормузда и Аримана, Озириса и Тифона, т. е. созидательного и разрушительного, благого и злого начала. Она есть Изида, супруга Озириса, или Логоса[275], оплодотворяемая его семенем и вечно стремящаяся к своему небесному супругу, и она есть Нефтис, богиня смерти, супруга Тифона[276].
В космогонии Плутарха мы имеем, таким образом, несколько начал. Божественное, идеальное начало понимается как отвлеченное абсолютное: оно замкнуто в себе, оно противоположно миру и в самом себе не заключает ни потенции мира, ни основания для творчества. Оно неподвижно, вечно тожественно в своем самодовлеющем покое.
Создание мира не является актом его творческой деятельности, а скорее реакцией божественного разума – Зевса или Озириса – против титанических покушений какого-то противоборствующего начала – Тифона. В самом себе этот разум (ὁ τοῦ ϑεοῦ νοῦς καὶ λόγος) (55) пребывает неподвижным, скрытым; «Изида» освобождает связанные члены Озириса, приводит его в движение.
«Единица» оставалась бы неподвижною, если бы не «двоица»: эта двоица приносит с собою начало инобытия и тем самым возбуждает реакцию единицы, которая осуществляет себя в своем противоположном. Придать такому дуализму строго логическую форму представляется не только трудным, но даже невозможным. Чтобы объяснить взаимодействие противоположностей, надо признать над ними нечто третье, надо указать основание для их соотношения (fundamentum relationis).
Но Плутарх этого не делает; дуализм начал является ему результатом анализа действительности, которую нельзя, по его мнению, свести ни к материалу, ни к форме, ни к идее, ни к веществу, ни к добру, ни к злу. Два начала даны, и их основное соотношение представляется ему также в виде какого-то изначального факта, который он мыслит либо при помощи арифметического пифагорейского символа, либо же в форме мифа – о браке Логоса с материей или Озириса с Изидой.
Материя, как ее мыслит Плутарх, тоже является конкретным представлением, а не понятием, и сам философ различает в ней несколько моментов: 1) материя как среда воплощения форм, как «матерь» мира, воспринимающая семя идеи и стремящаяся к идее, – «Изида»; 2) противоборствующая, неразумная сила, одушевляющая материю, чуждая и враждебная идее и составляющая исконное начало движения вещества, – «Тифон»; 3) та часть материи, которая находится во власти Тифона и бессильна удержать в себе семя Озириса, – царство смерти – Нефтис. Наконец, мир как организованный космос, как порождение Изиды и Озириса, как воплощенная идея есть Горос.
Таким образом, миф Озириса и Изиды является Плутарху откровением изначальных божественных потенций, действующих в мировом процессе. Изида «имеет в себе врожденное влечение («эрос») к первому и высшему началу, тожественному с Благом; она желает, ищет его и вместе бежит от части Зла, отстраняя его... она стремится к лучшему, к Озирису и отдается ему, чтобы он оплодотворял ее и сеял в нее свои истечения и подобия. И она радуется и ликует, чреватая его порождениями» (De Is. 53).
Но с другой стороны, в низшей части одушевленной материи, олицетворяемой богиней Нефтис, господствует Тифон, который не дает развиться семени Озириса, проникающему и в эту область, он обессиливает это семя, умерщвляет и истерзывает тело Озириса. Здесь Изида является в образе скорбной богини, которая ищет и собирает останки божественного тела, чтобы оживить и возродить их.
На небесах в надлунной области, в звездах сияют нетленные семена Озириса, нетленные воплощения «видов», «идей» или «логосов»; наоборот, те виды, идеи или логосы, которые рассеяны в подверженных изменению существах, в земле, море, растениях и животных, – разлагаются, уничтожаются, погребаются, чтобы вновь воскреснуть к жизни, возродиться в новых рождениях. Согласно мифу, Озирис не только супруг Изиды, но имеет тайные сношения и с Нефтис, хотя «рождающее и сохраняющее начало» изливает в нее лишь немощное, бессильное семя, погубляемое Тифоном: сохраняется лишь то, которое спасает Изида (ib. 59).
Согласно мифу, душа Озириса вечна и нетленна; его тело разрывается Тифоном на части, которые Изида собирает вновь, чтобы восстановить и возродить его. Это значит, что Сущее, умопостигаемое и благое, выше всякого изменения, но его воплощение, его плоть подвержена генезису; те чувственные формы, которые, наподобие воска, получают отпечатки умопостигаемого Логоса, не пребывают вечно[277].
Эти формы, эти образцы божественного захватываются тем беспорядочным, мятущимся, тревожным началом, которое свергнуто с горней части мира в низшую, подлунную его сферу: Тифон борется с ней против Гороса, сына Озириса и Изиды, т. е. против чувственного воплощения божества, каким является мир нашему платонику.
Этот Горос не есть чистый и беспримесный Логос, подобно Озирису, своему отцу, хотя он есть вечно юный, вечно возрождающий бог. Согласно мифу, Тифон оспаривает законность рождения Гороса, но Гермес доказывает его происхождение от Озириса: это означает, что хотя соединение с материей и вносит нечистоту в рождение мира, но Логос, или разум, доказывает, что природа действительно образовала чувственный мир по образу мира умопостигаемого (ib. 54).
Союз Озириса и Изиды представляется как нечто вековечное, необходимое, изначальное; еще во чреве своей матери Реи они соединились и породили во мраке «старшего Гороса» – несовершенного, увечного бога: еще до создания видимого мира и до устроения материи зодческим разумом природа породила как бы призрачный образ (ἐίσωλον) грядущего мира (ib. 54).
Когда же явился настоящий мир, или действительный Горос, он не уничтожил Тифона, а только отнял у него его деятельное начало и силу. Отсюда объясняется изображение Гороса, держащего в руке отрезанные genitalia Тифона, или сказание о том, что Гермес сделал лиру из его мышц (сухожилий): это показывает, что Логос сладил вселенную в стройное, согласное целое из разногласия противоположных начал и что он ослабил, уравновесил, но не упразднил разрушительную силу, вследствие чего она еще продолжает действовать в подлунной (ib. 55).
Таким образом, философия Плутарха представляет собою платонический дуализм в мифологической форме. Эта форма является здесь не простою случайностью и не объясняется одним стремлением посредствовать между религией и философией. Если Озирис отожествляется с идеальным миром, Платоновой идеей или с божественным разумом, то Изиде или Тифону не соответствуют определенные отвлеченные понятия – под ними разумеются конкретные начала.
Равным образом самый процесс миротворения, не сводимый к одному началу, понимается как сложное событие, в котором участвуют несколько деятелей. Теософия или богословие, исходившие из ограниченного понятия о божестве как отвлеченном абсолютном, необходимо должны были прийти к мифологическому дуализму. В этом отношении система Плутарха по своему строю близко напоминает нам те гностические учения, которые развились приблизительно в его эпоху на почве эллинизированного христианства и точно так же исходившие из дуалистического противоположения отвлеченного Божества материальному началу – материи или мировой душе.
Дуализм вызывает потребность в посредствующих началах; но там, где он проводится строго, как у Плутарха, там, где противоположность признается изначальной, там не может быть и действительного посредства, поскольку такое посредство предполагает высшее единство под противоположностями.
Поэтому у Плутарха мы находим множество посредников между миром и абстрактным Божеством. При множестве посредников, которых ему дает мифология и народный культ, он не имеет посредствующего начала. Как сказано, только в конкретном понятии абсолютного можно найти основание для такого посредства; отвлеченное понятие об абсолютном, напротив того, не обосновывает, а исключает всякое посредство.
По-видимому, в системе Плутарха заключаются представления о началах, которые могли бы посредствовать между миром и Божеством, – таковы его представления об идеях, об умопостигаемом мире, о Логосе; казалось бы, в них можно было бы искать основания для творческой деятельности Божества; но, как мы уже знаем, Плутарх не признает творчества; он признает только зодчество, т. е. работу над данным материалом, и притом основанием, побуждением для такого зодчества является ему не внутреннее движение или самоопределение Сущего, а, наоборот, движение хаоса, влечение Изиды к горнему миру и вражда Тифона.
Далее, в умопостигаемой области, вне отношения ее к действительному миру, все различия исчезают в единстве: умопостигаемый мир, Отец, Логос, Идея, Благо, Озирис, Зевс, Дионис, Серапис, Аполлон совпадают и не различаются друг от друга. «Платон, – говорит Плутарх, – называет Умопостигаемое Идеей, Первообразом, Отцом, а материю – Матерью, Кормилицей, Основой и местом рождения» (ib. 56). Логос олицетворяется и в лице Озириса (оплодотворение Изиды Озирисом есть «устроение материи Логосом»), и в лице Гермеса, но между Гермесом и Сущим никакого различия не устанавливается.
Если другие платоники, как, напр., Апулей или Алкиной, отличают идеи от Бога (как и от материи), то Плутарх не устанавливает никакого имманентного различия внутри самого Сущего. Точнее, начало различия, инобытия привносится извне и не имеет никакого основания в «Отце» или «Идее». Постольку в отличие от Филона мы не находим у Плутарха какого-либо учения о Логосе как особом самостоятельном начале самооткровения, присущем Божеству.
Тем не менее Божество раскрывается в мире – в своих «семенах», «истечениях», «логосах», в своих «подобиях» и «отпечатках», которые оно дает веществу. Замечательно, что идеи теряют здесь даже то самобытное существование, какое они имели у Платона: превращаясь в «семена» и «истечения», они уподобляются «сперматическим логосам» стоиков. Но с другой стороны, поскольку сама материя Плутарха обладает большею реальностью, чем материя Платона, воздействие идей на материю становится реальным воплощением идей: логос действительно становится семенем, телом.
В этом смысле мир рассматривается не только как произведение божества, отличное от него, но и как его часть, его тело (тело Озириса)[278]. «Так точно и душа (мира), причастная разума, рассудка и гармонии, не есть только создание Бога, но и его часть; она происходит не только от него, но из него» (Quaest. pl. II, 2). Эта «часть» Божества не отделяется от него, но находится в неразрывной внутренней связи с Ним. Таким образом, Божество как бы расчленяется в мире: Озирис расчленяется Изидой[279].
С этим представлением связано воззрение Плутарха на богов. Строго говоря, это воззрение довольно слабо разработано и страдает неопределенностью. С одной стороны, Плутарх вместе с Ксенократом признает богов за божественные силы, присущие стихиям; с другой – он вооружается против стоиков, отождествляющих богов с стихийными силами, и настаивает на индивидуальности богов[280].
На самом деле, однако, Божество в собственном смысле только едино; боги, как «разумные начала», или «логосы», – сводятся к одному Божеству и одному Разуму – Логосу; это не мешает, однако, нашему философу признавать множество богов во множестве миров: ибо Бог, заключенный в одиночестве одного мира, «без друзей и соседей», не мог бы обладать социальными добродетелями и постольку был бы несовершенным (De def. or. 24).
Это оригинальное мнение чрезвычайно ярко иллюстрирует ограниченность представления о Боге у нашего философа и вместе указывает и на то, что исходною точкою его теории являлось политеистическое миросозерцание. На самом деле, Плутарху трудно вывести действительных богов народного политеизма из своего отвлеченного монотеизма: его боги суть либо безличные силы Божества, либо демоны, т. е. твари, превышающие человека, но все же природные, естественные существа.
Вместе с большинством своих современников Плутарх видит богов в небесных телах[281]: это нетленные «логосы, истечения и виды» Божества (De Is. 36); но в то же время он сам настаивает на том, что небесные тела суть лишь «подобия» богов, что солнце, напр., вопреки общераспространенному мнению есть не Аполлон, а только образ и порождение Аполлона (ἔκγονον ἀεὶ γιγνόμενον) (57), отражение высшей идеи, как у Платона[282].
В конце концов единственным основанием для признания отечественных богов являются отечественное предание (ἡ πάτριος καὶ παλαιὰ πίστις, Amatorius, 13) и оракулы; очевидно, что нельзя доказывать существование каждого бога в отдельности. Но наряду с отечественной верой есть и другой источник признания богов, на который ссылались с особенным удовольствием и стоики и эклектические академики, – это вообще вера народов, Consensus gentium, к которому прибегает и сам Плутарх.
Между этими двумя источниками существует, однако, противоречие, с которым тщетно борется религиозный синкретизм. На космополитической почве боги либо утрачивают свою индивидуальную физиономию, обращаясь в абстракции, в гипостазированные силы универсального божества, либо же обращаются в простых поместных демонов, какими в сущности они и были вначале. Этот процесс совершился в действительности в римской империи; философия служила его выражением и вместе одним из факторов разложения политеизма.
Демонология Плутарха в существенных чертах своих встречается нам у множества его современников и преемников, напр. у Апулея, у Максима Тирского, у Феона Смирнского, у Альбина и др. Но с нас достаточно и одного Плутарха как наиболее выдающегося представителя этого верования и связанного с ним миросозерцания.
Плутарх, правда, признает различие между «рожденными» и «нерожденными» богами, но, строго говоря, за исключением тех космических потенций, которые мы перечислили (Озирис и Изида в их различных аспектах, Тифон и Нефтис), все прочие боги, поскольку они различаются, обособляются от божества, должны почитаться демонами. На демонов переносятся мифы, атрибуты, функции прежних богов. В них – последнее прибежище политеизма и оправдание всех местных преданий, всех жестоких и развратных культов, всех суеверий различных языческих народов.
Нельзя допустить, чтобы боги были причастны всем человеческим горестям и порокам, какие им приписывают мифы, или чтобы они страдали, любили, умирали и оживали, как изображается это в мистериях: οὐ ϑεῶν εἰσι ἀλλὰ δαιμόνων παϑήματα καὶ τύχαι (58). Нельзя допустить, чтобы боги требовали кровавых жертв или чтобы совершавшиеся в старину человеческие жертвоприношения требовались или принимались ими.
«Но с другой стороны, невероятно, чтобы цари и вожди напрасно предавали своих детей на заклание: они делали это для отвращения и умилостивления гнева и мстительности злых духов, иногда же для удовлетворения тиранической и безумной страсти демонов, не способных к плотскому общению с их детьми или не желавших такого общения; но подобно тому как Геракл осаждал город Эхалию из-за девицы, так точно могущественные и свирепые демоны, требуя себе какую-либо человеческую душу, находящуюся в теле, наводят язвы на города и бесплодие на земли и возбуждают войны и усобицы, доколе не возьмут или не получат предмет своего вожделения.
С другими демонами случалось, однако, и обратное: так, проведя довольно долгое время в Крите, я видел там странное празднество, на котором показывают безглавый образ человека и говорят, что то был Молон, отец Мериона, который изнасиловал нимфу и был найден обезглавленным» (De def. or. 14).
Одна эта выдержка дает нам понятие о грубом легковерии Плутарха, многочисленные примеры которого находятся и в его жизнеописаниях, и в его нравственных трактатах[283]. Подобно своим предшественникам, он полемизирует против поэтов и мифологов, силясь очистить богов от антропопатизма и антропоморфизма.
Но он не отвергает мифов и преданий, как бы ни были они нелепы[284], а объясняет их как символы философских истин[285] или же попросту приписывает демонам все то, что недостойно богов. Не забудем, что в демонов верили решительно все, не только платоники и пифагорейцы, но и стоики, и даже материалисты, как Демокрит. Для Плутарха эта вера имеет значение важного философского открытия.
«Справедливо утверждают, – говорит он, – что Платон, открывши стихию, лежащую в основании происходящих качеств и называемую ныне материей или естеством, избавил философов от многих и великих затруднений; мне же кажется, что еще большие и величайшие затруднения разрешили те, которые признали между людьми и богами род демонов, посредствующий и связующий их воедино, и таким образом открыли общение между людьми и богами» (De def. or. 10).
Если бы можно было уничтожить воздух между землей и луною, распалась бы связь всей вселенной; так точно те, которые не признают существования демонов, уничтожают всякое общение и сношение между божественным и человеческим, упраздняя посредствующее и служебное естество и вместе внося беспорядочное смешение, заставляя нас приписывать богам человеческие страсти и нужды...
Что касается до нас, то мы не признаем ни оракулов без боговдохновения, ни священнодействий, ни празднеств без участия богов; но, с другой стороны, мы также не полагаем, чтобы Бог вмешивался в эти действия, присутствовал бы и участвовал в них: мы приписываем это, кому оно приличествует – слугам богов, признавая демонов епископами и священнослужителями богов (ib. 13). Демоны поставлены над оракулами, ибо боги чужды земным делам и удалены от них (16).
Плутарх признает многочисленные классы таких демонов, высших и низших, обладающих разнообразными функциями. Одни из них, движимые чувственностью, воплощаются в человеческие тела; другие, наоборот, могут возвышаться и становиться богами, как Геракл или Дионис[286].
Вместе с Ксенократом Плутарх наряду с добрыми демонами признает и множество злых демонов[287]. Наконец, в каждом человеке он указывает особого демона: если, согласно верованиям, распространенным в его эпоху, человеческая душа становится демоном или героем после смерти, то, по его мнению, каждый имеет своего демона еще при жизни, как это видно из особого диалога «О демоне Сократа».
Всякая душа причастна разуму, хотя та часть ее, которая погружена в тело и страсти, становится неразумною; есть души, всецело погружающиеся в тело, другие же сохраняют вне его то, что в них есть наиболее чистого (τὸ καϑαρώτατον), и это высшее начало носится над головою человека, как поплавок над телом, погруженным в глубину; поскольку душа повинуется ему и не порабощается страстям, оно поддерживает, выпрямляет ее.
То, что погружено в тело и в движение, называется душою; то же, что не доступно тлению, люди называют умом и принимают за нечто находящееся внутри их, как предметы, отраженные в зеркале, кажутся находящимися внутри его, но те, которые разумеют правильно, называют это начало демоном, как нечто сущее вне нас (22). Таким образом, если по учению стоиков лишь разум человека есть его демон (ἦϑος ἀνϑρώπω δαίμων), то для Плутарха, наоборот, лишь демон есть разумное в человеке[288]. Совершенно такое же воззрение мы находим и у Апулея[289].
С ним, естественно, связывались особые представления о загробной жизни[290]: цель духа состоит в совершенном очищении, в совершенном уподоблении божеству. Дух относится к душе, как душа к телу, и Плутарх допускает даже, что за телесною смертью следует вторая смерть, которая состоит в разделении демона (духа) от души, или, что то же, в совершенном очищении души от миазмов тела, от того, что отличает ее от демона.
Строго говоря, и демоны не бесплотны, но обладают воздушными телами[291] большей или меньшей плотности; поэтому они и доступны чувственности, страданиям и даже смерти[292]. Мы не будем вдаваться в подробности фантастического учения Плутарха о душе и духе. Многое нарочно высказывается им в мифологической форме, как, напр., те фантастические апокалипсисы загробного мира, которые он вставляет в иные свои диалоги в явное подражание Платону.
Многие подробности здесь сбивчивы и противоречивы, что, впрочем, едва ли имеет существенное значение: где нет строгой логики и научной мысли, где фантазии предоставляется неограниченная свобода, там очертания идей и очертания предметов легко сливаются между собою. Как сказано, демоны могут вочеловечиваться и даже умирать и вместе они могут достигать апофеозы; человеческие души могут достигать той же высшей цели, и вместе они же могут падать еще ниже, перевоплощаясь в телах животных.
В общем психология Плутарха носит отпечаток его дуализма. Противоположение души и духа соответствует противоположению Мировой Души и Бога: человеческий дух (νοῦς) есть божественное, демоническое начало в нас, «истечение» Божества или Логоса – частичный логос; а человеческая душа есть часть мировой души.
Сообразно этому и этика Плутарха носит двойственный характер: ее конечною целью является либо разумное устроение, просвещение и украшение души тем божественным началом, которое в ней живет, либо же, наоборот, очищение духа от всего плотского и душевного и его возвращение к его божественному миру.
Первый взгляд проводится во всей морали Плутарха, второй высказывается в некоторых религиозных его сочинениях, причем Плутарх, по-видимому, не отдает себе отчета в этой двойственности, которую отчасти можно найти и у Платона. Несмотря на свои религиозные воззрения, Плутарх не является сторонником аскетической морали. Мало того, он постоянно полемизирует со стоиками за их проповедь бесстрастия или «апатии», а их презрение к внешним благам является ему даже нечестивым пренебрежением к дару богов и, по его мнению, противоречит их требованию жить согласно природе.
Конечною целью человека он признает не уничтожение страстей, а только укрощение их необузданности и подчинение их разуму; как Логос не убивает Тифона, а только отнимает у него его безмерное влечение и могущество и делает лиру из его мышц (сухожилий), так, и человеческий разум, представляющий собою частичный логос, не должен уничтожить «страстное начало» души, а только укротить его гармонией, внести в него свет и разумную мерность[293]. Он должен давать душе не смерть, а разумную жизнь и красоту в гармонии ее различных сил. Страсти дают «материал», логос дает «форму» той нравственной пластике, результатом которой является «добрая и прекрасная» человеческая личность.
Отвлеченной «мудрости» стоиков Плутарх противополагает конкретную добродетель и сокровищницу живого нравственного опыта, которую он раскрывает в истории, в жизни великих людей прошлого и в литературе, в поэзии и философии греков. Его нравственный идеал, приближающийся к этическому учению Платона и в особенности Аристотеля, проникнут тонко развитою гуманностью и глубоким чувством человеческого достоинства, во имя которого он протестует против положения рабов, против игр гладиаторов, против педерастии.
Множество тонких нравственных наблюдений и оценок, рассеянных в его трактатах, его постоянная чуткая заботливость о душе человеческой, его искренний культ древней доблести и возвышающее уважение к нравственному превосходству благородной личности – все это делает Плутарха выдающимся моралистом и дает ему право на ту громадную популярность, которою он пользовался. Но было бы ошибочным сближать его мораль с христианскою моралью, как это делали некоторые из его почитателей. В своей основе это мораль чисто греческая, и цель ее – доблесть, а не святость.
Правда, есть и другая сторона нравственного учения Плутарха, с которой она представляется нам в другом, религиозном свете. Цель человека – уподобление Богу, которое достигается совершенным очищением и отрешением от всего плотского; чтобы стать демоном и богом, вернуться к своему первоисточнику, дух должен испытать не только «первую смерть» в разлуке с телом, но и «вторую смерть» в разлуке с призраком тела – душою.
Это также отголосок платонизма, а может быть, отчасти и тех восточных идей, которыми проникнуты гностики, современные Плутарху, различающие столь резко между пневматиками и психиками. Во всяком случае полумифический апокалипсис Плутарха, изображающий возвращение бесплотного духа к своему божественному отечеству после очистительных мытарств в подлунной и на луне, соответствует гностическим апокалипсисам.
Но странным образом эти трансцендентные воззрения мало влияют на жизненную мораль Плутарха. Он признает возможность экстаза, внезапного, подобно молнии, озарения человеческой души Божеством. Но он далек от неоплатоников, которые видели в таком озарении мистическое общение души с Божеством, составляющее краеугольный камень всего их миросозерцания.
Как бы то ни было, наряду со старинным идеалом гармонической индивидуальности, в которой разум, как мудрый демиург, укрощает хаос неразумных страстей и, соразмеряя, уравновешивая их друг другом, осуществляет в них меру, красоту и пропорциональность, мы находим другой идеал – чистого, отвлеченного и бесплотного Ума – духа, чуждого и непричастного миру. Но и такой дуализм, такое отвлеченное представление о духе едва ли соответствует требованиям христианской морали.
У Платона мы также видим обе эти тенденции – нравственно-эстетическую и аскетическую; у Аристотеля тоже существует известная противоположность между идеалом созерцательной, теоретической и практической добродетелей; у стоиков, правда, мы находим попытку нравственного монизма, подобно тому как аналогичную попытку монизма мы находим и в их физике и онтологии. Но, как мы видели, эта попытка не была удачной и окончательной: эклектики, платоники, мистики вновь возвращаются к исконному дуализму, на котором, впрочем, человеческая мысль также остановиться не могла.
По-видимому, если разум человека имеет высшее происхождение, то ему естественно стремиться к тому горнему миру, к которому он принадлежит. Подражая премудрому Демиургу, он, разумеется, должен участвовать в его работе и прежде всего возделывать и украшать собственную душу, подобно тому как Демиург возделывает и украшает душу целого.
Если же этот мир, хотя бы в подлунной сфере, не только не есть, но и не может быть никогда его царством, если он есть сфера Смерти и Зла, которые кладут вечный предел могуществу Духа и Разума, то какой же смысл имеет борьба с Тифоном, вечно кончающаяся поражением, и к чему жертвы погибающему, терзаемому Озирису? Если он бог, то зачем о нем плакать, а если он не бог, зачем ему служить, – как спрашивал старый Ксенофан. Это было роковое противоречие, выйти из которого было не легко.
Чтобы служить Озирису, нужна была теодицея, оправдание бога в мире, а это оправдание находили в том, что мир от него не зависит, что он не есть только продукт Логоса, а произведение слепой и непреодолимой силы, от него совершенно независимой. Ясно, что ограниченность и отвлеченность божества не могут служить ему достаточным оправданием, что разум и вера человека могут удовлетвориться лишь абсолютным, всесильным Богом.
В основании дуализма лежит неразрешенное противоречие – невозможное отношение между двумя безотносительными. Мы видели, что мифологические образы, в которых Плутарх стремится выразить и развить свое миросозерцание, не только не разрешают это противоречие, но делают его наглядным, поскольку оба противоположных начала представляются соотносительными и ограниченными.
При таком условии Озирис явно перестает быть абсолютным божеством, и его трансцендентность является результатом не превосходства, а немощи и беспомощности, как в вышеприведенном мифе[294]. Поэтому наряду с ним, между им и природой остается место для многих богов, которые, однако, столь же мало разрешают собою противоречия философской мысли религиозного сознания. В философии Плутарха они сами разрешаются то в божество, как его истечения, то в природу, как ее части и порождения.
Мы отметили важное культурно-историческое значение богословия Плутарха, как философского выражения религиозного синкретизма его эпохи, и в особенности значение его демонологии, в которой отражается совершившийся процесс разложения политеизма.
Аналогичные представления о демонах, как реальных индивидуальных существах, посредствующих собою весь языческий культ и религию и заменяющих собою богов в этом качестве, мы находим среди стоиков и платоников, среди философов, литераторов, среди простых верующих, мало того, – среди христиан, которые, к удивлению Кельса, отказывались воздавать почитание демонам, признавая в то же время их существование и реальное присутствие в капищах.
На деле философы не видели, что их демоны, заменявшие богов, обличали собою не только ничтожество этих богов, но и бессодержательную отвлеченность и немощь их верховного божества, которое было бессильно избавить человечество от суеверия, от духовного рабства призраков, от повальной одержимости демономаническим бредом, заражавшим не только толпу, но и наиболее просвещенные, утонченные и глубокие умы.
Плутарх думал бороться с суеверием и даже написал специальный трактат в его обличение (π. δεισιδαιμονίας), но мы видели, до какой степени сам он был в него погружен и каким образом его мысль, несмотря на всю его культурность и литературную утонченность, знаменует собою возрастающий гнет суеверия.
* * *
Политеизм зародился среди полидемонизма и кончил культом демонов. В борьбе с неопределенным множеством духов, бесов и призраков первобытного анимизма человек избирал себе отдельных демонов или духов, с которыми он вступал в религиозный союз и которых он делал своими богами. Отдельные племена и роды имели своих богов, и в этих богах они видели своих союзников, покровителей, духовных владык и вождей.
Такие боги были заступниками от видимых и невидимых врагов, искупителями и спасителями от демонов. В стремлении к счастью и благу, к блаженной, лучшей жизни их поклонники видели в них подателей благ, подателей жизни.
И боги росли вместе с теми общественными союзами, которые ими объединялись и им служили; они цивилизовались вместе с ними и вместе с ними получали нравственный характер, как блюстители права, устоев общежития. Образование народов и государств послужило началом образования сложных политеистических религий путем политического объединения и слияния культов.
Когда же античные государства утратили свою национальную замкнутость и независимость, когда общество вступило в процесс разложения, боги вновь перестали быть самодержавными духовными князьями народов; их языческая ограниченность, их местный, частный характер выказался вновь в пантеоне универсальной империи: они вновь стали демонами, какими были прежде.
Над ними возвышалось одно неопределенное представление о божестве вообще или о верховном божестве, – представление, распространенное и среди философов, и в широких народных кругах, но по необходимости остававшееся отвлеченным: реальными богами религии были демоны. Верховное божество было бессильно искупить людей от демонов или упразднить их собою, а демоны претендовали на божественный сан без всякого на то права, бессильные друг против друга, бессильные удовлетворить высшим духовным запросам человека. Истинного Бога, Бога абсолютного не было вовсе.
Одним из двигателей религиозного развития, начиная от первобытного анимизма, является положительное отношение к предмету почитания, т. е. благочестие, нравственное уважение к божеству, которое налагает на человека известные нравственные обязанности.
Это благочестие предъявляет, однако, известные требования и к самому божеству: оно должно быть достойным поклонения, и притом достойным в высшей, превосходной степени, – нравственное требование, которое ведет религию к монотеизму. Другим двигателем религиозного развития является отрицательное отношение человека – сначала к демонам, а затем и к богам, за которыми скрываются прежние демоны и которые порабощают человека. Человек не может не тяготиться своим духовным рабством перед призраками; с самого начала своей религиозной жизни он вступает на путь борьбы с ними, стремясь к духовному освобождению, к искуплению от духовных сил, его угнетающих.
Он вступает в единоборство с демонами, как колдун, шаман или аскет – посредством магии или подвижничества; он борется с ними в союзе с богами и ищет нового, сильного истинного бога, который помог бы ему победить остальных; наконец он борется с ними путем философии, стремясь достигнуть познания природы, познать сокровенный разум вещей – то «слово, которым правится все во всем»[295].
К исходу своего дохристианского существования древний мир не достиг никакого положительного результата в своем религиозном развитии: он не нашел бога, безусловно достойного поклонения, который мог бы вступить в совершенный союз с человеком и дать ему в таком союзе начало совершенной жизни и уверенность в искуплении; и вместе, он не поборол богов и демонов ни путем аскетизма и отречения от мира, ни путем культа, при помощи новых богов, ни, наконец, путем философии.
Антитеизм индийского подвижничества, завершившийся в буддизме, привел в результате к целому пандемониуму восточных религий, точно так же как все попытки реформы и восполнения римского или греческого политеизма дали в результате такой же пандемониум на западе; сама философия со своим отвлеченным божеством капитулировала перед демонами, пытаясь дать рациональное оправдание суеверию.
Ясно, что рациональное начало, лежавшее в ее основании, было бессильно и недостаточно для победы над миром и над его богами. А между тем религиозное сознание требовало такой победы, требовало совершенного Бога, в Котором заключается жизнь, искупление, свобода и разум. Такого Бога проповедовало христианство.
Какого бы мы ни были убеждения относительно истинности христианства, мы должны признать, что оно заключало в себе единственное исцеление от той демономании, которою были одержимы народы; оно несло с собою единственный действительный экзорцизм, избавлявший мир от «легиона демонов», которому он поклонялся.
Такого экзорцизма не заключалось ни в аскетизме и магии, которые лишь сгущали тьму суеверия, ни в культе государственных богов, представлявших собою как бы аристократию демонов, ни, наконец, в философии: такого экзорцизма не было ни в дуализме аттической метафизики с ее множеством идей и с ее отвлеченным логосом, ни в просветительной философии стоиков с их безличным пантеизмом.
Столь же безуспешным был агностицизм новых платоников и пифагорейцев. Наконец, бессилен был и самый материализм Эпикура; в своей замечательной поэме Лукреций стремится избавить человека от ига религиозного рабства богам посредством проповеди этого материализма, не сознавая, что такое учение всего менее пригодно для освобождения человека от рабства материальному миру, которое служит нравственным корнем политеизма.
Христианство уничтожило внутреннее, духовное основание язычества и религиозной веры в демонов. И каково бы ни было наше мнение относительно евангельского сказания о первом явлении Христа языческому миру – в стране Гадаринской, – мы должны признать, что Он один действительно изгнал богов-демонов из тех стран и народов, в которые Он проник.
Итак, изгнание совершилось не путем каких-либо магических заклинаний или новых суеверий, не силою какого-либо нового бога или особо могущественного демона и не проповедью какой-либо рациональной научной философии, а «силою Божией», или откровением живого и совершенного Бога.
Мы можем относиться к этому откровению положительно или отрицательно – верить ему или не верить; во всяком случае мы не можем отрицать его как исторический факт нравственного порядка, как нравственную силу, явившуюся в истории и изменившую духовное состояние человечества.
Видим ли мы в этой силе Бога или же только идею, мы невольно чтим ее как разумную, светлую и благую силу; она исцелила человечество от демонолатрии, составлявшей настоящую душевную болезнь, и она дала ему несокрушимую нравственную веру в Благо и Разум; она вселила в него сознание превосходства человека над миром, который перестал быть капищем демонов и богов. Сила, сделавшая это, не есть призрак или простое человеческое мнение; она восторжествовала над призраками и мнениями.
* * *
На этом мы кончаем наш обзор учения о Логосе, или высшем Разуме, в древней философии.
Мы видели, что эта философия в различных своих школах пришла к признанию необходимости высшего, универсального разумного начала во вселенной, отличного от несовершенного субъективного рассудка человека и в то же время сообразного ему. Лишь путем признания такого начала разрешается основная проблема гносеологии, космологии и этики.
Основная проблема гносеологии есть проблема оправдания познающего разума, – вопрос о его достоверности, о возможности опытного и рационального познания действительности. Основная проблема космологии есть вопрос о существе и происхождении вселенной как предмета нашего опыта, как реального явления, независимого от нашего субъективного рассудка и чувственности и вместе сообразного им.
Наконец, основная проблема этики есть вопрос об объективном добре, о безусловной правде нравственных норм, независимой от наших субъективных мнений или хотений, и о согласии добра с безусловным благом. Все эти проблемы разрешались допущением или предложением универсального разумного начала, обусловливающего познающий субъект и познаваемый объект в их сообразности и взаимоотношении друг с другом.
Это умозрительное предположение основывалось на философском анализе субъекта и объекта в их взаимном отношении, т. е. на анализе познания и познаваемого мира. Анализ познания приводил к логическим понятиям или к отвлеченному общему понятию, которое Платон и Аристотель гипостазировали в общее начало всего познаваемого.
Анализ познаваемой действительности со своей стороны приводил также к общим понятиям сущего, причины и действия или к категориям субстанции, качества, количества, отношения, действия и страдания, причем подобные категории, или понятия, служили предметом метафизики или общей онтологии.
Ясно, что онтология и гносеология были связаны между собою: понятие, или логос как начало познания, являлось в результате философского анализа как объективное начало всего познаваемого, как начало, объективно определяющее собою действительность. Таким образом, и античная метафизика по-своему утверждается на критическом основании и не была чисто догматическим построением вопреки мнению Канта.
Разумеется, ее гносеологический анализ был еще весьма несовершенным. Открытие логической универсальности и объективности разума составляет пребывающую вечную заслугу этой философии; это было величайшим успехом не только логики и гносеологии, но и онтологии, поскольку такое открытие несомненно вело к признанию онтологического значения разума или разумного начала.
Но, открыв универсальное начало в логическом понятии, греческие мыслители впали в естественную двойную ошибку: во-первых, они недостаточно различали между субъективным отвлеченным понятием и тем всеобщим, объективным началом, которое они в нем открыли; а во-вторых, они гипостазировали отвлеченное понятие как особое безотносительное, самодовлеющее начало, как «субстанцию» или «первую причину» сущего. Универсальность наших логических понятий, а вместе с ними и всего нашего субъективного «логоса», или логического разума, есть чисто формальная универсальность, сама по себе совершенно бессодержательная.
Понятия наши универсальны лишь в возможности, поскольку они могут прилагаться к неопределенному множеству конкретных предметов или представлений; их объем обратно пропорционален их содержанию, и, чем шире объем понятия, чем оно общее, отвлеченнее, тем оно бессодержательнее: самое общее понятие, понятие бытия, приложимое ко всему, настолько бессодержательно, что оно равняется чистому ничто. Поэтому, возводя логос (понятие) в абсолютное начало, греческие мыслители гипостазировали отвлеченность, чистую форму или схему, которая в сущности все свое конкретное содержание получала извне.
Платон и Аристотель сознавали это и именно потому допускали множество форм – соответственно множеству человеческих понятий; над этими формами Аристотель признавал одну всеобщую форму, или одно всеобщее понятие всех понятий (νόησις τῆς νοήσεως) – божественный разум как безусловное формальное начало сущего, которое он вместе с тем считал и производящей причиной действительности и ее конечной причиной, ее идеалом или целью.
Но поскольку это начало было лишь отвлеченным понятием, оно по необходимости противополагалось всему конкретному – конкретным вещам и конкретным понятиям. Форма противополагалась своему содержанию, своему материалу или материи.
Отсюда, из этого отвлеченного дуализма, определяется весь дальнейший ход греческой философии.
Во-первых, неудавшиеся попытки монизма: с одной стороны, материализм эпикурейцев, которые сводили форму к материи и отвергали универсальный логос, отрекаясь от основного открытия греческой философии; с другой стороны – пантеизм стоиков, которые сводили самую материю к логосу: раз Логос есть безотносительная субстанция и безотносительная причина, он должен заключать в себе не только формальное, но и материальное начало сущего. Как мы видели, однако, диалектический скептицизм академиков, исходивших из философии понятия, разрушил своей критикой эти построения отвлеченного догматизма.
Философская мысль, которая не могла успокоиться на скептицизме, то вновь обращается к платоническому дуализму, – иногда в крайне грубой форме, как, например, у Плутарха, то, наоборот, пытается посредствовать между монизмом и дуализмом. Она ищет выхода из этого дуализма, который составляет роковую границу греческой мысли; она стремится подняться над его противоположностями, найти сверхлогическое начало их единства – стремление, наблюдаемое и в неоплатонизме и в предшествовавших ему попытках.
Выход из дуализма заключался в новом конкретном идеале абсолютного, какого не знала греческая мысль, и в новой конкретной идее Логоса, которая могла бы заменить собою прежние шаткие системы отвлеченных понятий, разлагавшихся в своей диалектике. Первую попытку философского построения конкретной идеи абсолютного и конкретной идеи Логоса мы нашли у еврея Филона, исходившего из религиозного монотеизма Ветхого Завета и искавшего в слове Божием доказательства универсального Логоса.
Но и эта попытка была неудачной и не вышла из противоречий стоицизма и платонизма: логос Филона означает рационализацию закона Моисея в смысле греческой философии и остался таким же отвлеченным предположением, как и его понятие абсолютного. Требовалось более чем понятие, более чем отвлеченный логос: требовалось доказательство абсолютного – и, как единственно возможное доказательство, требовалось самораскрытие, откровение абсолютного.
И это было не только требованием философской мысли, разлагавшейся в своих диалектических противоречиях, но и требованием нравственного и религиозного сознания, – требованием совершенного союза с совершенным Богом. Греческая мысль пыталась удовлетворить этому требованию и искала откровений в своих старых суевериях, в своих оракулах и богах, не замечая, что ни один из них не мог претендовать на абсолютность и что все они теряли свое прежнее значение вместе с разложением национально-государственной основы политеизма.
Рассмотрев, таким образом, историю идеи разумного начала в умозрительной философии греков, мы перейдем к религиозному сознанию или «богосознанию» еврейского народа, чтобы выяснить, каким образом сложилась в нем, независимо от всякого отвлеченного умозрения, идея Бога Вседержителя и Отца, открывающегося человеку и в человеке, в Своем царстве, силе и славе. Истории философского отвлеченного логоса противополагается история «Слова Божия». Но мы не думаем исчерпать историю этого «слова» или хотя бы представить полный очерк исторического развития богосознания евреев. Для нашей цели достаточно отметить его основные моменты.